(фрагмент)
Ниже мы публикуем отрывок из книги Д.Е.Галковского 'Бесконечный тупик'. 'Бесконечный тупик' закончен автором в 1988 году н состоит из трех частей:
небольшого выступления ('Закругленный мир'); второй части (собственно 'Бесконечный тупик'), объемом в 100 страниц, и 1000-страничных 'Примечаний', образующих третью, основную часть. Публикуемый отрывок представляет собой примечание n 403.
Следует учитывать, что произведение Галковского весьма сложно по своей структуре и жанру, и поэтому наша публикация дает конечно весьма поверхностное и одностороннее представление об авторском замысле. Мы считаем нужным заметить, что в общем контексте 'Бесконечного тупика' антисоловьевские 'филиппики' в значительной степени пародийны и к тому же ведутся от лица не собственно автора, а некоего литературного персонажа — 'Одинокова'.
403. Примечание к с.25 "Бесконечного тупика"
Розанов сказал, что в Соловьеве интересен чертик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так...
А был ли чертик? Может быть, никакого чертика и не было? Может быть, Соловьев неинтересный. И зато каким интересным становится само существование Владимира Соловьева!
Пишут: да, путаются рационализм и мистика, но в основе-то лежит первичная мистическая интуиция. Но в чем она конкретно выражалась? Об этом говорится в разрозненных и довольно вымученных воспоминаниях некоторых современников. Вот Е.Трубецкой с дрожью в "голосе описывает житие своего учителя:
"И точно, веселое настроение иногда вдруг как-то разом сменялось у него безысходной грустью: людям, близко его знавшим, случалось
___________
* Hirota Dennis. The Zen Tea Records: A Statement of Chanoyu as Buddhist Practice. — "Chanoyu Quarterly", Kyoto, 1988, № 54
видеть у него совершенно неожиданные, казалось бы ничем не вызванные слезы. Помню, как однажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым Соловьев угощал небольшое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного, и поспешили разойтись. Слезы эти исходили из задушевного, мало кому понятного источника; их можно было наблюдать сравнительно редко."
Впоследствии прием слезоиспускания был взят на вооружение Алексеем Максимовичем. Горький все свое головокружительное шарлатанство строил на интуитивном паясничаний, на умении бить на откровенность. Совершенно выдуманная биография, якобы туберкулез, нужная и своевременная слезливость, умело построенная на контрастах ницше-анско-нижегородская внешность с космополитическим оканьем, — все это придавало Горькому очарование профессионального шулера. Соловьев, конечно, был тоньше, но "технология власти" отличалась от горьковской скорее в худшую сторону. Как видно из воспоминаний Трубецкого, Владимир Сергеевич допускал и довольно грубые ошибки:
"Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующего, производило подчас гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения; другим просто-напросто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира".
Здесь, конечно, Соловьев переигрывал. Да, реприза со слезами гениальна: взрослый, солидный человек (у Соловьева — борода, горящие уголья глаз, у Горького — гранитная лепка лица, бульбовские усы, брови), и вдруг слезы. По щекам в три ручья. Что может быть сильнее, оригинальнее и ярче. Зритель уже оглушен, уже захвачен аурой мгновенно ставшего родным шарлатана. Но "молчание часами" — это уже потяжелей. Тут требуется предварительное реноме. Подобных вещей Горький никогда не делал даже на вершине славы. Он четко чувствовал отрыв собеседника, катастрофически уменьшающийся интерес (пускай и чисто негативный).
Хотя Соловьев тему молчания стал разрабатывать, видимо, уже в зрелом возрасте. Как и все истерические психопаты, он всегда был ориентирован на потребление себя другими, всегда угадывал ожидаемое и давал оное в гротескной форме. Молчание тут тоже вполне понятно: "человек из другого мира", "философ". Трубецкой пишет:
"Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала; о нем часто приходилось слышать, будто он — "позер". Из людей, его 'мало знавших, многие склонны были объяснять в нем "позой" все им непонятное. И это — тем более, что все непонятное и особенное в человеке обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако, те странности, которые в нем поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, — наивное выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным."
Итак, все эти "плачи" и "угрюмые молчания" —лишь наивное выражение далеко не наивного внутреннего бытия. Но почему? Где критерии для подобной классификации, если внутренний мир человека, взятый сам по себе, без наивных и не наивных выражений, это абсолютная загадка, вещь в себе, ключ от которой выброшен в океан небытия? Можно сказать, что этим критерием является эстетическая точка зрения. Красивое ломание не может быть просто ломанием. Но как раз здесь у Соловьева дело совсем швах. Вот тот же Трубецкой пишет:
"Кроме...дорогих ему видений, ему являлись страшные, притом не только во сне, но и наяву... В моем присутствии, однажды он несомненно что-то видел: среди оживленного разговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса в остановившемся взгляде, и напряженно смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел рассказывать, что собственно он видел и, придя в себя, поспешил заговорить о чем-то постороннем." Стоит вспомнить эстетику русских ресторанов с их пальмами в горшках и цыганскими хорами, а также эстетику русских ресторанных разговоров с запотевшими графинчиками и шумной отрыжкой, чтобы эта мизансцена развернулась во всем своем эпическом комизме.
Однако моей целью не является наивное "обличение" Вл.Соловьева. Во-первых, пафос наивного разоблачительства по типу "я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи" вообще неинтересен, а по-русски еще вдобавок и оборачиваем. А во-вторых, это привело бы повествование к ненужной конкретности и смехотворному рационализму. (Который, впрочем, на русской почве и всегда смехотворен.) Шестов писал в "Апофеозе беспочвенности":
"Отрыжка прерывает самые возвышенные человеческие размышления. Отсюда, если угодно, можно сделать вывод — но, если угодно, можно никаких выводов и не делать."
По-моему, этот афоризм — лучшее из всего, что написал Шестов. Какая-то неприличная глупость. И в оглавлении "Апофеоза" написано:
“Часть II, № 26, "Отрыжка"”. Своей глупостью и неприличностью мысль Шестова глубоко западает в голову. Даже многое проясняет в русской истории. Вернемся к Евгению Трубецкому:
"С горячностью сердца в Соловьеве сочеталась наивность и доверчивость ребенка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядные доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все-таки утверждал, что "ее умопостигаемый характер прекрасен", а обнаружившиеся недостатки — только свойства "характера эмпирического".
Но рассуждения Соловьева относительно женского характера точь-в-точь совпадают с рассуждениями самого Трубецкого относительно характера любимого философа. В этом смысле я умнее Трубецкого, так как открыто заявляю, что неспособен к серьезному систематическому мышлению. У русской нации есть много положительных качеств, но, увы, интеллект не принадлежит к их числу. Все же русское мышление возможно. Не надо только кочевряжиться и переть против течения. По течению, по течению, но потихонечку и к другому бережку. Наискосок, берегя силы.